"А было это так..." Дарья Кузьмина === По ту сторону черемухи === В деревне Звягино жила простая женщина — Зинаида, но никто по паспорту её не звал. Для одних она была Зинкой, для других — Зиночкой, а кто и просто крикнет с огорода: «Эй, Зин!» — и дело с концом. Деревня у них была маленькая, домов двадцать от силы. Зато люди — что надо: один другому не даст пропасть. Все друг дружку знали: кто с кем живёт, кто где гуляет, у кого корова отелилась, а у кого — дрова закончились. Зинка жила с мужем Генкой, да трое ребят у них было — девка да два пацана. Работящая она была, что пчела. С утра — бельё в корыто, да бегом к речке: полоскать, отжимать, да обратно тащить, по колено в глине. Потом за огород, за скот, за дом — круговерть, а не жизнь. Да не жаловалась. Генка, царствие небесное, всю тяжёлую работу на себя брал: и мясо заготовить, и крышу подлатать, и двери починить. Мастер был, каких не сыщешь. А потом война. И как по весне зацвела черёмуха, так и принесли бумагу. Похоронку. Генка погиб. Без тела, без гроба. Только слова на бумажке — и пустота. Зинка с тех пор не своя стала. Ходит по двору, а глаза — как сквозь дымку. Всё шепчет, всё зовёт: — Генка... Геночка... Вернись, родимый... Ну как же я одна-то? Дети к ней жмутся: — Мам, а тятя где? А она — глаза вытерла, губы закусила: — В город он уехал, дети. По делам. Скоро вернётся, — выдавит, а самой бы хоть в подушку зарыться, да выреветься. Только разве можно? Дитки же. Ушёл Генка, а жизнь осталась. Соседки-то её жалели, по-своему, по-женски. То Манька с соседнего конца заглянет: — Зин, ну ей-богу, не губи себя. Хошь, я скотину выведу? У меня всё одно день свободный. Или Варя, молча молока принесёт в банке, ещё тёплого, с пенкой. — Давай, детишкам — на кашу. Да и мужики деревенские помогали кто чем мог. Один дров подбросит, другой — гвоздь в забор вобьёт. И хоть не замещали ей Генку — да человеческое участие она чувствовала. А она всё равно — как будто по ту сторону жизни жила. Вроде бы и тут, да не здесь. Подружки — те, что по лавкам вечерами сидели, крючком вязали да сплетничали — не раз уговаривали: — Зинка! Да ты чего? Нельзя ж так убиваться! Оно, понятно, горе... Но не до такой же степени. Черти — они ж не дремлют, питаются тем горем, как мухи на мед лезут. — Ай, девки, — вздыхала Зина, — а что ж я дитяткам-то скажу? Малые ещё, всё отца ищут. Говорю им — в город уехал, да его всё нет... Они и плачут, и висят на мне, всё тятю да тятю зовут... Так время шло. Понемногу Зина будто бы оживала. Сад сажала, детей в школу собирала, на речке бельё стирала — по-прежнему, корыто таскала на коромысле, спину рвя, но без жалоб. Только по вечерам, когда детишки спать ляжут, она тихонько сидела у окна, глядя в сторону леса, куда Генка частенько ходил по грибы. В один такой день, в середине июня, собралась Зина с утра за ягодами. Детей накормила, сарай закрыла, корову напоила. — Сбегаю, ребятки, за глубянкой вам сладенькой. Порадую хоть вас, чай попьем вместе! И ушла. Лес был тёплый, пах мхом и сырой корой. Глубянка попадалась крупная, румяная, только успевай срывать. Зина шла всё глубже, на корточках ползала, рубаху испачкала, да и не глядела — не до того. И тут — голос. Тихий, будто из-за спины. Родной до озноба: — Зиночка... Она замерла. Сердце как птица в клетке — хлоп! хлоп! И — застыло. Повернулась. А впереди — мужик. Спиной стоит, вроде бы Генка. Фуфайка та же, штаны залатанные, сапоги вон — как те, что сушила у печи. — Генка?! — сорвалось с губ. — Генка, живой?! Кинулась к нему. Слёзы, хрип в горле, как будто душа наружу рвётся: — Живой, Генка, живой ты мой... Ой, господи, да я ж тебя каждую ночь звала, думала — помрёшь да услышишь... Он обернулся. Лицо бледное, как снег. Глаза мутные, будто речная вода стоячая. А губы синие, обветренные. — Зиночка, — говорит, — ты звала. Долго звала. Я вот и пришёл. За тобой. - и протянул он ей руку. И тут будто воздух стал ледяной, шорохи со всех сторон, вороны вдруг закаркали где-то, и ягоды в корзине — как будто скисли в один миг. Зинка только ахнуть и успела. И исчезли они в лесу, вдвоём, шаг за шагом, медленно, будто вода в землю уходит. С тех пор никто Зинку не видел. Искали, звали — только корзинку нашли под ёлкой. Глубянка в ней — кислая, тёмная, уже бродит... А в деревне пошёл слух. Старые бабки шепчут, а молодые мамки детям на ухо: — Не зови покойников. Не шепчи во сне. Не держи в себе тоску — черти за нею придут. И заберут. Балуются они так... А трое Зинкиных так сиротами и остались. И глядишь, как идут по улице, держась за руки — такие же, как мать: тихие, светлые. Словно каждый из них что-то знает, да сказать не может. === Он знал дорогу... === Говорили в деревне: нельзя по вечеру на кладбище ходить. Особенно в такие дни, когда тоска словно руками давит на грудь, когда сама душа рвётся наружу и слышен её тихий зов — в шелесте сухих травинок под ногами, в карканье одинокой вороны, да в потрескивании старых веток, будто кто-то ходит следом, да не хочет себя показать. Старухи, что пожили да повидали, учили: не берите с погоста ничего. Ни веночка, ни пуговки, ни камешка, ни тем более — монетки или крестика. Всё, что принесено — мёртвым и отдано, а уж забрать — всё равно что с покойника последнюю рубаху сорвать. Заберёшь — и они за тобой придут. Не со злобой, а с тоской. Обидятся. Станут по ночам приходить, да забирать обратно. А ещё говорили: не ешь на кладбище и не сиди на могиле — там живущим не место, дабы не спутались души, не потянули с собой. — Души, — говорили старики, покачивая головами у печки, — вечером выходят. Сходятся, кто где лежит. У каждого — своя боль, своя память. Не тревожь их. Не мешай им скорбеть, как и ты скорбишь. Не ройся среди мёртвых, коли сам живой. Но Дуня, тётка старая, нелюдимая, с лицом будто из сухой земли слепленным, — не верила в эти разговоры. Или верила, да делала вид, что нет. Она в деревне слыла женщиной тихой, но с характером упрямым. Тихо скажет — а с места не сдвинешь. Жила одна, с тех пор как племянник её, Коленька, погиб. Был он ей как сын — родного-то не нажила, а его с малых лет пестовала, растила, поила-одевала. Сам он к ней прикипел — "матушка моя вторая", — говорил. А как погиб — на работе, под завалом, — так и осталась Дуня, как сухой пень без корней. Каждый день к нему ходила — на кладбище, за берёзовую рощу, туда, где кресты вросли в землю, как рёбра давно уснувшего великана. Ходила и днём, и в дождь, и в мороз. А в тот день, что случился, не стерпела до утра. Солнце уж садилось, в небе налилось багровое пятно, и лес дышал как зверь — глухо и ровно. Дуне всё казалось, что если не дойдёт до могилы нынче, — то сердце её не выдержит, не утихнет стон в груди, не уснёт она, не успокоится. Перекинула на плечи шаль, что пахла сухими травами, натянула сапоги и пошла. Свернула с дороги, привычно, будто ноги сами знали куда — по тропке узкой, еле заметной, меж ржавых кустов и темнеющих деревьев. Листья уже лежали под ногами, хрустели, как старые письма. Кладбище стояло на пригорке, глухое, заброшенное. Ветра там не было — только тишина, словно кто-то держал лес за горло. Когда она вошла за калитку — петля скрипнула, как кто-то вздохнул тяжко, — всё вокруг стало будто чужое. Надгробья в сумерках были похожи на перекошенные спины, кресты — как копья, оставленные в грязной земле. Казалось, будто она зашла в мир, где время не идёт вперёд, а только стоит, застыло, как замёрзшая вода. Она добралась до его могилки — аккуратной, ухоженной, как и всегда, — опустилась на корточки, погладила мрамор, вытерла с плиты мокрые листья, прижалась лбом. — Ну, родненький мой… Прости, что не днём пришла. Знаешь ведь, как мне тяжко… Всё одно, как в первый день. Не забыла я тебя, не отвыкла. Говорила долго — про всё, что за неделю стряслось, про курицу, что снова снеслась вон в углу, про соседку, что опять ругалась с почтальоном. Слёзы текли, смешивались с пылью, с листвой. А потом, когда встала, что-то сжало грудь, будто рука — не своя, не людская — схватила изнутри. Воздух стал вязким, как мёд, но без сладости. Пошла к родительским могилам — к матери, к отцу, к сестре. Поправила венки, поправила кресты. И уже на спуске, у самого края, почувствовала, как чей-то взгляд обжёг затылок. Повернулась. Не сразу — будто сама себя уговаривала не делать этого, но всё ж повернулась. И застыла. У ворот, у самой чугунной арки, стоял он. Коля... В том самом чёрном костюме, в котором хоронили. Белая рубашка, заложенные руки. Лицо — родное, знакомое, но что-то было не так. Глаза — не его. Тёмные. Глубокие. Как пруд в полночь, в котором кто-то живёт на дне и смотрит вверх. Он не шёл, не махал, не звал. Просто стоял. Смотрел. Ни укор, ни ласка — как будто ждал. Дуня не закричала. Ни слова, ни вздоха. Только внутри что-то оборвалось. Холод, как от земли, прошёл по ногам. Она попятилась, оступилась, побежала, не помня, как с пригорка слетела, как цеплялась за кусты, как упала, как ползла. Дом её встретил тишиной. Кинулась к двери, заперлась на крючок и щеколду, раскидала соль у порогов, зажгла все лампадки. Всю ночь стояла на коленях, читала молитвы, шептала: — Не хотела… не нарочно… прости… не знала, что потревожу… Наутро никто её не видел. Только вечером соседка сказала: — Видала, окна её покрывалами завешаны, будто прячется от света. С тех пор Дуня на кладбище не ходила. Ни днём, ни вечером. Ни на Пасху, ни в родительский день. Сама с собой всё чаще заговаривала — тихонько, шёпотом, будто рядом кто-то есть, кому надо объясниться. Плела венки из сухих трав и складывала их у двери, будто кто-то должен их забрать. Смотрела в окно долго, не моргая, словно ждала кого-то. Или — чего похуже. А когда кто-нибудь из редких соседей заходил справиться о здоровье, — Дуня начинала было рассказывать, сбивчиво, запинаясь, но глаза отводила, будто не ей рассказывать, будто не она там была, и не она теперь живёт с этим в доме, где по ночам скрипят доски и пахнет сухой землёй. Так в деревне и начали болтаться о том случае. Кто-то шептал, что покойник и впрямь явился, — чтоб забрать свою. Кто-то говорил, что умом она тронулась, горе её скосило, вот и блазнится ей на фоне тоски да одиночества. А самые старые шептались на лавочке у колодца: — Черти с ней играют. Знали, кого за живого принять. Сильная она — вот и пробуют. А в лесу тишина... Только в рощице у кладбища бывает, слышат по вечерам шаги. Неторопливые. Старческие. Одна пара. А потом — вторая. И кто-то, будто бы женским голосом, бормочет: "Я же говорила тебе… не выходи… рано ещё… пусть подождёт…". Как деревня стихнет, как ночь ляжет на крыши — держись подальше от калитки, что ведёт к усопшим. В ту пору мёртвые идут — не за злом, а за тоской, что живые о них носят. Но ежели ты сам ступишь на ту тропу — смотри в оба: не один вернёшься. А кто с тобой придёт — не всякому имя знаешь. И не всякому облик свой… — Опубликовано на сайте «Тёмная комната» с разрешения автора.